землянику). Захотелось пить, и вот тут-то земляника пригодилась. Ел ее, конечно, немытую. Да мы в то время этого и не делали. Лес-то был чистый, без химии. Жажду утолил, и кепка снова оказалась на голове. Когда прошел половину пути, солнце пошло на убыль. Я зачем-то снял ботинки и повесил их на палку и дальше шел пешком.
Показался знаменитый совхоз «Овцевод». Я в нем однажды бывал. Значит, Марьяновка уже недалеко. Километров десять — двенадцать. У дороги стояло здание школы, возле него возились на грядках мальчишки и девчонки моего возраста. Один из них поманил меня рукой, но я, испытывая беспокойство, продолжал идти. Он свистнул, и человек десять из них поднялись с грядок и догнали.
— Ты чего с нами не хочешь поработать? — насупив бровишки, спросил одетый в тельняшку старший. Из-за его спины выскочил замурзанный малыш лет шести и запел, пританцовывая передо мной:
Едитё да серетё,
А на работу не идете!
Щелбанов ему надо надавать!
Парнишка отодвинул малыша. И я обратился к нему, понимая, что он главный:
— Да мне некогда: я в Марьяновку иду, а солнце уже садится.
— А у тебя кто в Марьяновке?
— Родители.
Он помолчал и не без укора сказал:
— A у нас у всех родные погибли в Ленинграде, а у меня — в Кронштадте.
Вот что! Это же известный детдом для блокадных детей, вывезенных в прошлом году из Ленинграда. И эти ребята — сироты. Я почувствовал себя виноватым, помолчал и тихо сказал:
— А у меня папа учился в Ленинграде. Он — машинист. А мама его ждала и жила на Лиговке.
— Ой ты! — охнул замурзанный танцор. — У меня же там тетя жила… — И всхлипнул.
— Ладно, питерский, — потеплел юный моряк, — как там на фронте? У нас тут радио не работает. А газеты через неделю провозят.
Уж тут я красочно рассказал им все: и про Орел, и про Белгород, и про то, что наши танки их хваленых «тигров» раздолбили, и про салют в Москве, и про то, что мне доверили красную ленточку фронтов на карте в Марьяновке передвигать на запад. И про Зою Космодемьянскую, [11] и про Шуру Чекалина. [12] Мальчишки окружили меня и внимательно слушали. Карапуз подошел ближе и даже раскрыл рот.
Один из ребят спросил:
— А Ленинград-то когда?
Кронштадтский солидно ответил за меня:
— Когда Верховный решит…
Все попрощались со мной за руку, а старший с теплотой попросил:
— Приходи еще, когда родителей увидишь.
Я кивнул и пошел, потом обернулся, увидел, что они не расходятся, помахал рукой и двинулся вперед. Навстречу ехала небольшая телега, набитая сеном, сверху сидел дед, который с удивлением посмотрел на меня и, узнав вчерашнего политинформатора, показал на телегу:
— Давай цурюк, поехали назад.
— Рядом уже, — опасаясь, чтобы он меня не усадил и не увез обратно, спешно уверил я. Хотя было-то еще километров десять.
Солнце уже чиркало горизонт, и тут впервые я почувствовал не усталость в ногах, а опасность, которая почему-то шла снизу. Да, по лощинкам полз вечерний туман, но не он же мне грозит, хотя и похолодало. Да, вверху загорелось несколько звездочек, но ведь еще довольно светло: дорогу я различаю. Да, кругом никого нет, но я ведь почти в полном одиночестве и шел целый день. А теперь нет, не в одиночестве. Когда стал озираться, то увидел слева, метрах в двухстах, размеренно бегущую собаку. Не маленькую, а большую серую овчарку.
«Вот и попутчик», — подумалось вначале. Но на мои возгласы и помахивания рукой, чтобы она подошла, собака не реагировала, хотя чуть-чуть приблизилась. Присмотревшись, я увидел острые уши, и, как мне показалось, в сумерках блеснули глаза. Волк! Я сразу вспомнил рассказы Кольки Плотникова, что во время войны их немало развелось вокруг Марьяновки и что у его родных в Усовке волки перерезали всех овец, забравшись в сарай, и перегрызли горло собаке.
Ну и так что же: испугаться и бежать? Нас этому не учили. Надо показать, что не боюсь и в руках у меня палка. Я взял ботинки в левую руку, а палку крепко зажал в правой. Волк, однако же, двигаясь параллельно, приблизился еще метров на пятьдесят.
«Так дело не пойдет. Надо его испугать», — решил я. И громко запел песню: «По военной дороге шел в борьбе и тревоге боевой восемнадцатый год!» Волк прекратил сближение, но шел параллельно.
Потом затянул погромче: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед!», «На границе тучи ходят хмуро, край суровый тишиной объят». Волк то выплывал из темноты, то скрывался в ней, отчего становилось еще страшнее. Я шел вперед скорее уже боком, выставив палку в сторону параллельного попутчика. Бога-то нет — учили нас тогда в школе, но как-то непроизвольно я произнес слова, которые часто повторяла тетя Дуня: «Помоги, Господи». Расстояние было уже совсем небольшое, наверное уже метров пятьдесят. И я решил, что сейчас еще надо запеть самое героическое, самое бесстрашное, что повергло бы волка в панику.
Вставай, страна огромная!
Вставай на смертный бой! —
на какой-то высокой, но не визгливой ноте понеслось над степью.
— Ну, волк, ты нас так просто не возьмешь! — стал выкрикивать я и продолжил:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна…
Волк присел, глаза его загорелись фонарями, и, казалось, он готов был прыгнуть вперед. Но он внезапно развернулся и напоследок, блеснув желтизной глаз, отпрянул в темноту.
— Стой! Ты Валерий из «Ротармейца» и в Марьяновку идешь от деда Шмидта?
За мной остановился грузовик, полоснувши фарами по мне и по дороге. Вот откуда полыхающие желтизной глаза у волка.
Я, еще полный переживаний, с радостью ответил:
— Да, да, вот почти рядом.
— Нет, дорогой, не рядом, а едем, сдадим зерно и утром отвезем тебя в «Ротармеец».
Конечно, я посопротивлялся, но, честно говоря, топать в темноту как-то не хотелось. На элеваторе шофер и его напарник положили меня на нарах между собой.
— Ты парень шустрый — вдруг еще раз захочешь сбежать.
Когда сдали зерно, я понял, что сопротивляться бесполезно и покорно поехал обратно. У ворот дядя Иван, как назвал себя пожилой шофер, крикнул:
— Дед, принимай ходока!
Калитка распахнулась. Из нее выбежала мама и, вместо ожидаемой затрещины, обняла и заприговаривала:
— Валька, Валька, как же так можно? Как же можно? Нам ночью сообщили, и мы вот со стариком на кобыле Машке примчались, а тебя нету нигде.
— Да, мама,